logo search
77_esin / Б

Нас упрекают107[95]

 

Нас упрекают либеральные консерваторы в том, что мы слишком нападаем на правительство, выражаемся резко, бранимся крупно.

Нас упрекают свирепо красные демократы в том, что мы мирволим Александру II, хвалим его, когда он делает что-нибудь хорошее, и верим, что он хочет освобождения крестьян.

Нас упрекают славянофилы в западном направлении.

Нас упрекают западники в славянофильстве.

Нас упрекают прямолинейные доктринеры в легкомыслии и шаткости, оттого что мы зимой жалуемся на холод, а летом совсем напротив — на жар.

На сей раз только несколько слов в ответ последнему упреку.

Он вызван двумя или тремя признаниями, что мы ошиблись, что мы были увлечены; не станем оправдываться тем, что мы ошибались и увлекались со всей Россией, мы не отклоняем ответственности, которую добровольно взяли на себя. Мы должны быть последовательны, единство — необходимое условие всякой пропаганды, с нас вправе его требовать. Но, принимая долю вины на себя, мы хотим ее разделить с другими виновниками.

Идти по одной линии легко, когда имеешь дело с спетым порядком дел, с последовательным образом действия, — что трудного взять резкое положение относительно английского правительства или французского императорства? Трудно ли было быть последовательным во время прошлого царствования?

Но мы этого единства не находим в действиях Александра II; он то является освободителем крестьян, реформатором, то заступает за николаевскую постромку и грозит растоптать едва восходящие ростки <...>

Как согласить облегчение цензурных пут и запрещение писать об освобождении крестьян с землею?

Как согласить амнистии, желания публичности с проектом Ростовцева, с силой Панина?108[96]

Фридрих II говорил, что он не боялся ни одного генерала так, как Салтыкова109[97], потому что никогда не мог догадаться за минуту вперед, какое движение он сделает; Салтыков все их делал зря.

Шаткость в правительстве отразилась в наших статьях. Мы, следуя за ним, терялись и, откровенно досадуя на себя, не скрывали этого. В этом была своего рода связь между нами и нашими читателями. Мы не вели, а шли вместе; мы не учили, а служили отголоском дум и мыслей, умалчиваемых дома. Ринутые в современное движение России, мы носимся с ним по переменному ветру, дующему с Невы.

Конечно, тот, кто останавливая надежду и страх, молча выждет результата, тот не ошибется. Надгробное слово — истории — гораздо больше предохранено от промахов, нежели всякое участие в совершающихся событиях.

Доктринеры на французский манер и гелертеры на немецкий, люди, производящие следствия, составляющие описи, приводящие в порядок, твердые в положительной религии или религиозные в положительной науке, люди обдуманные, точные доживают до старости лет, не сбиваясь с дороги и не сделав ни орфографических, ни иных ошибок; а люди, брошенные в борьбу, исходят страстной верой и страстным сомнением, истощаются гневом и негодованием, перегорают быстро, падают в крайность, увлекаются и мрут на полдороге — много раз споткнувшись.

Не имея ни исключительной системы, ни духа партии — все отталкивающего, — мы имеем незыблемые основы, страстные сочувствия, проводившие нас — от ребячества до седых волос, в них у нас нет легкомыслия, нет колебания, нет уступок. Остальное нам кажется второстепенным; средства осуществления бесконечно различны, которое изберется... в этом поэтический каприз истории, — мешать ему неучтиво.

Освобождение крестьян с землею — один из главных и существенных вопросов для России и для нас. Будет ли это освобождение «сверху или снизу» — мы будем за него! Освободят ли их крестьянские комитеты110[98], составленные из заклятых врагов освобождения — мы благословим их искренно и от души. Освободят ли крестьяне себя от комитетов во-первых, а потом от всех избирателей в комитеты — мы первые поздравим их братски и также от души. Прикажет ли, наконец, государь отобрать именья у крамольной аристократии, а ее выслать, — ну хоть куда-нибудь на Амур к Муравьеву111[99], — мы столько же от души скажем: «Быть по сему».

Из этого вовсе не следует, что мы рекомендуем эти средства, что нет других, что это лучшие, совсем нет, — наши читатели знают, как мы думаем об этом.

Но так как главное дело, чтоб крестьяне были освобождены с землею, то из-за средств спора мы не поднимем.

При таком отсутствии обязательной доктрины, предоставляя, так сказать, самой природе действовать и сочувствуя каждому шагу, согласному с нашим воззрением, мы можем часто ошибаться, всегда будем очень рады, когда «ученые друзья наши», спокойно сидящие в сторожках на берегу, прокричат нам «правее или левее» держаться; но мы желали бы, чтоб и они не забывали, что им легче делать наблюдения над силой волн и слабостью пловцов, нежели нам плыть... и притом так далеко от берега.

Из-за стен доктрины, как из-за монастырских стен, сполугоря смотреть на треволнение мирское. Доктринеры счастливы, они не увлекаются и... не увлекают других.

Герцен A.M. Собр. соч. Т. 13. С. 361—363.

 

Very dangerous!!!112[100]

 

В последнее время в нашем журнализме стало повевать какой-то тлетворной струёй, каким-то развратом мысли; мы их вовсе не принимаем за выражение общественного мнения, а за наитие направительного и назидательного цензурного триумвирата113[101].

Чистым литераторам, людям звуков и форм, надоело гражданское направление нашей литературы, их стало оскорблять, что так много пишут о взятках и гласности и так мало «Обломовых» и антологических стихотворений. <...>

Но вот шаг дальше.

Журналы, сделавшие себе пьедестал из благородных негодований и чуть не ремесло из мрачных сочувствий со страждующими, катаются со смеху над обличительной литературой, над неудачными опытами гласности. И это не то чтоб случайно, но при большом театре ставят особые балаганчики для освистывания первых опытов свободного слова литературы, у которой еще не заросли волосы на полголове, так она недавно сидела в остроге.

Когда товарищи Поэрио114[102], встреченные тысячами и тысячами англичан при въезде в Лондон, не знали, что им сказать, и наконец просили простить их нескладную благодарность, говоря, что они отвыкли вообще от человеческой речи в десятилетних оковах, народ не хохотал им в ответ и «Пунш»115[103], смеющийся надо всем на свете, над королевой и парламентом, не сделал карикатуры <...>

Без сомнения, смех одно из самых мощных орудий разрушения; смех Вольтера бил и жег, как молния. От смеха падают идолы, падают венки и оклады и чудотворная икона делается почернелой и дурно нарисованной картиной. С этой революционной, нивелирующей силой смех страшно популярен и прилипчив; начавшись в скромном кабинете, он идет расширяющимися кругами до пределов грамотности. Употреблять такое орудие не против нелепой цензурной троицы, в которой Тимашев представляет Святой слух, а ее трезубцем, значит участвовать с ней в отравлении мысли.

Мы сами очень хорошо видели промахи и ошибки обличительной литературы, неловкость первой гласности; но что же тут удивительного, что люди, которых всю жизнь грабили квартальные, судьи, губернаторы, слишком много говорят об этом теперь. Они еще больше молчали об этом!

Давно ли у нас вкус так избаловался, утончился? Мы безропотно выносили десять лет болтовню о всех петербургских камелиях и аспазиях, которые, во-первых, во всем мире похожи друг на друга, как родные сестры, а во-вторых, имеют то общее свойство с котлетами, что ими можно иногда наслаждаться, но говорить об них совершенно нечего.

«Да зачем же обличительные литераторы дурно рассказывают, зачем их повести похожи на дело?» — Это может относиться к лицам, а не к направлению. Тот, кто дурно и скучно передает слезы крестьянина, неистовство помещика и воровство полиции, тот, будьте уверены, еще хуже расскажет, как златокудрая дева, зачерпнувши воды в бассейне, облилась, а черноокий юноша, видя быстротекущую влагу, жалел, что она не течет по его сердцу.

В «обличительной литературе» были превосходные вещи. Вы воображаете, что все рассказы Щедрина и некоторые другие так и можно теперь гулом бросить с «Обломовым» на шее в воду? Слишком роскошничаете, господа!

<...> Онегины и Печорины были совершенно истинны, выражали действительную скорбь и разорванность тогдашней русской жизни. Печальный рок лишнего, потерянного человека только потому, что он развился в человека, являлся тогда не только в поэмах и романах, но на улицах и в гостиных, в деревнях и городах. Наши литературные фланкеры последнего набора шпыняют теперь над этими слабыми мечтателями, сломавшимися без боя, над этими праздными людьми, не умевшими найтиться в той среде, в которой жили. Жаль, что они не договаривают, — я сам думаю, если б Онегин и Печорин могли, как многие, приладиться к николаевской эпохе, Онегин был бы Виктор Никитич Панин, а Печорин не пропал бы по пути в Персию, а сам управлял бы, как Клейнмихель, путями сообщения и мешал бы строить железные дороги.

Но время Онегиных и Печориных прошло. Теперь в России нет лишних людей, теперь, напротив, к этим огромным запашкам рук недостает. Кто теперь не найдет дела, тому пенять не на кого, тот в самом деле пустой человек, свищ или лентяй, И оттого очень естественно Онегины и Печорины делаются Обломовыми.

Общественное мнение, баловавшее Онегиных и Печориных потому, что чуяло в них свои страдания, отвернется от Обломовых.

Это сущий вздор, что у нас нет общественного мнения, как говорил недавно один ученый публицист, доказывая, что у нас гласность не нужна, потому что нет общественного мнения, а общественного мнения нет потому, что нет буржуазии!

У нас общественное мнение показало и свой такт, и свои симпатии, и свою неумолимую строгость даже во времена общественного молчания. Откуда этот шум о чаадаевском письме, отчего этот фурор от «Ревизора» и «Мертвых душ», от рассказов Охотника, от статей Белинского, от лекций Грановского? И, с другой стороны, как оно зло опрокидывалось на свои идолы за гражданские измены или шаткости. Гоголь умер от его приговора; сам Пушкин испытал, что значить взять аккорд в похвалу Николаю. Литераторы наши скорее прощали дифирамбы бесчеловечному, казарменному деспоту, чем публика; у них совесть притупилась от изощрения эстетического нёба!

Пример Сенковского еще поразительнее. Что он взял со всем своим остроумием, семитическими языками, семью литературами, бойкой памятью, резким изложением?.. Сначала — ракеты, искры, треск, бенгальский огонь, свистки, шум, веселый тон, развязный смех привлекли всех к его журналу, — посмотрели, посмотрели, похохотали и разошлись мало-помалу по домам. Сенковский был забыт, как бывает забыт на фоминой неделе какой-нибудь покрытый блестками акробат, занимавший на святой от мала до велика весь город, в балагане которого не было места, у дверей которого была давка...

Чего ему недоставало? А вот того, что было в таком избытке у Белинского, у Грановского, — того вечно тревожащего демона любви и негодования, которого видно в слезах и смехе. Ему недостаточно такого убеждения, которое было бы делом его жизни, картой, на которой все поставлено, страстью, болью. В словах, идущих от такого убеждения, остается доля магнетического демонизма, под которым работал говорящий, оттого речи его беспокоят, тревожат, будят... становятся силой, мощью и двигают иногда целыми поколениями.

Но мы далеки от того, чтоб и Сенковского осуждать безусловно, он оправдывается той свинцовой эпохой, в которой он жил.

<...> Что же похожего на то время, когда балагурничал Сенковский под именем Брамбеуса, с нашим временем? Тогда нельзя было ничего делать; имей себе гений Пестеля и ум Муравьева — веревки, на которых Николай вешал, были крепче. Возможность мучеников, как Конарский, как Волович, была, и только. Теперь все, везде зовет живого человека, все в почине, в возникновении, и, если ничего не сделается, в этом никто не виноват — ни Александр II, ни его цензурный терцет, ни квартальный вашего квартала, ни другие сильные мира сего, — виной будет ваша слабость, пеняйте на себя, на ложное направление и имейте самоотвержение сознать себя выморочным поколением, переходным, тем самым, которое воспел Лермонтов с такой страшной истиной!..

Вот потому-то в такое время пустое балагурство скучно, неуместно; но оно делается отвратительно и гадко, когда привешивает свои ослиные бубенчики не к той тройке из царских конюшен, которая называется Адлерберг, Тимашев и Муханов, а к той, которая, в поту и выбиваясь из сил, вытаскивает — может, иной раз оступаясь — нашу телегу из грязи!

Не лучше ли в сто раз, господа, вместо освистываний, неловких опытов, вывести на торную дорогу — самим на деле помочь и показать, как надо пользоваться гласностью?

Мало ли на что вам есть точить желчь — от цензурной троицы до покровительства кабаков, от плантаторских комитетов до полицейских побоев. Истощая свой смех: на обличительную литературу, милые паяцы забывают, что по этой скользкой дороге можно досвистатъся не только до Булгарина и Греча, но (чего боже сохрани) и до Станислава на шею!

Может, они об этом и не думали — пусть подумают теперь!

Герцен А.И. Собр. соч. В 30 т.

М., 1958. Т. 14. С. 116—121.